Юлов В.Ф. Хрестоматия по курсу Концепции современного естествознания - файл n1.doc

приобрести
Юлов В.Ф. Хрестоматия по курсу Концепции современного естествознания
скачать (951.5 kb.)
Доступные файлы (1):
n1.doc952kb.19.09.2012 10:48скачать

n1.doc

  1   2   3   4   5   6   7   8


МОСКОВСКИЙ ГУМАНИТАРНО-ЭКОНОМИЧЕСКИЙ

ИНСТИТУТ
КИРОВСКИЙ ФИЛИАЛ

ХРЕСТОМАТИЯ

ПО КУРСУ

КОНЦЕПЦИИ СОВРЕМЕННОГО ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ”

Киров

1997
Московский гуманитарно-экономический институт

(Кировский филиал)

Хрестоматия по курсу “Концепции современного естествознания”. Киров, 1997. 212 с.

Составитель: Юлов В.Ф., доктор философских наук, профессор

Хрестоматия предназначена для студентов высших учебных заведений.

Рецензент: Е.М.Вечтомов, доктор физико-математических наук, профессор, заведующий кафедрой алгебры Вятского государственного педагогического университета.


Предисловие
Согласно российскому стандарту высшего и специального образования курс “Концепции современного естествознания” является обязательным предметом. Его новизна для вузовой системы создает ряд трудностей и главная из них - острая нехватка учебно-методической литературы. Данное издание позволяет организовать систему практических (семинарских) занятий.

В хрестоматии представлены фрагменты из книг и статей тех естествоиспытателей, которые в XX веке стали классиками науки. Мнения авторитетных философов науки дополняют общую картину.

Для студента, работающего с данной хрестоматией, главное - осмыслить и понять предложенные тексты. Стало быть, обращение к монографической, учебной и другой литературе является необходимостью.

Тема I. Наука и мировоззренческая культура
Ч.П.Сноу

(Сноу Ч.П., 1905-1981, английский физик и писатель) СНОУ (Snow) Чарлз Перси (1905-80), английский писатель, общественный деятель. Цикл реалистических романов «Чужие и братья», в т. ч. «Возвращение домой» (1956), «Коридоры власти» (1964) и др.; роман «Хранители мудрости» (1974), — отмеченные актуальной морально-этической проблематикой, рисуют судьбы английской научной интеллигенции и чиновничества в период 1914-60. Детективные романы «Смерть под парусом» (1932), «Лакировка» (1979); публицистика. Сборник статей «Две культуры» (1971) — о соотношении естественнонаучной и гуманитарной культур в современном обществе. Книга «Троллоп» (1975).


Мне кажется, что духовный мир западной интеллигенции все явственнее поляризуется, все явственнее раскалывается на две противоположные части. Говоря о духовном мире, я в значительной мере включаю в него и нашу практическую деятельность, так как отношусь к тем, кто убежден, что, по существу, эти стороны жизни нераздельны. А сейчас о двух противоположных частях. На одном полюсе – художественная интеллигенция, которая случайно, пользуясь тем, что никто этого вовремя не заметил, стала называть себя просто интеллигенцией, как будто никакой другой интеллигенции вообще не существует. Вспоминаю, как однажды в тридцатые годы Харди с удивлением сказал мне: “Вы заметили, как теперь стали употреблять слова “интеллигентные люди”? Их значение так изменилось, что Резерфорд, Эддингтон, Дирак, Эдриан и я – все мы уже, кажется, не подходим под это новое определение! Мне это представляется довольно странным, а вам?”

Итак, на одном полюсе – художественная интеллигенция, на другом – ученые, и как наиболее яркие представители этой группы – физики. Их разделяет стена непонимания, а иногда – особенно среди молодежи – даже антипатии и вражды. Но главное, конечно, непонимание. У обеих групп странное, извращенное представление друг о друге. Они настолько по-разному относятся к одним и тем же вещам, что не могут найти общего языка даже в плане эмоций. Те, кто не имеет отношения к науке, обычно считают ученых нахальными хвастунами. Они слышат, как мистер Т. С. Элиот – вряд ли можно найти более выразительную фигуру для иллюстрации этой мысли – рассказывает о своих попытках возродить стихотворную драму и говорит, что хотя не многие разделяют его надежды, но и его единомышленники будут рады, если им удастся подготовить почву для нового Кида или нового Грина. Вот та приглушенная манера выражения, которая принята в среде художественной интеллигенции; таков сдержанный голос их культуры. И вдруг до них долетает несравненно более громкий голос другой типичнейшей фигуры. “Это героическая эпоха науки! – провозглашает Резерфорд. – Настал елизаветинский век!” Многие из нас неоднократно слышали подобные заявления и не так мало других, по сравнению с которыми только что приведенные звучат весьма скромно, и никто из нас не сомневался, кого именно Резерфорд прочил на роль Шекспира. Но в отличие от нас писатели и художники не в состоянии понять, что Резерфорд абсолютно прав; тут бессмысленны и их воображение, и их разум.

Сравните слова, менее всего похожие на научное пророчество: “Вот как кончится мир. Не взрыв, но всхлип”. Сравните их со знаменитой остротой Резерфорда. “Счастливец Резерфорд, всегда вы на волне!” – сказали ему однажды. “Это правда,– ответил он,– но в конце концов я создал волну, не так ли ?”

Среди художественной интеллигенции сложилось твердое мнение, что ученые не представляют себе реальной жизни и поэтому им свойственен поверхностный оптимизм. Ученые со своей стороны считают, что художественная интеллигенция лишена дара провидения, что она проявляет странное равнодушие к участи человечества, что ей чуждо все, имеющее отношение к разуму, что она пытается ограничить искусство и мышление только сегодняшними заботами и так далее.

Любой человек, обладающий самым скромным опытом прокурора, мог бы дополнить этот список множеством других невысказанных обвинений. Некоторые из них не лишены оснований, и это в равной степени относится к обеим группам интеллигенции. Но все эти пререкания бесплодны. Большинство обвинений родилось из искаженного понимания действительности, всегда таящего много опасностей. Поэтому сейчас я хотел бы затронуть лишь два наиболее серьезных из взаимных упреков, по одному с каждой стороны.

Прежде всего о свойственном ученым “поверхностном оптимизме”. Это обвинение выдвигается так часто, что оно стало уже общим местом. Его поддерживают даже наиболее проницательные писатели и художники. Оно возникло из-за того, что личный жизненный опыт каждого из нас принимается за общественный, а условия существования отдельного индивида воспринимаются как общий закон. Большинство ученых, которых я хорошо знаю, так же как и большинство моих друзей - неученых, прекрасно понимают, что участь каждого из нас трагична. Мы все одиноки. Любовь, сильные привязанности, творческие порывы иногда позволяют нам забыть об одиночестве, но эти триумфы – лишь светлые оазисы, созданные нашими собственными руками, конец же пути всегда обрывается во мраке: каждый встречает смерть один на один. Некоторые из знакомых мне ученых находят утешение в религии. Может быть, они ощущают трагизм жизни не так остро. Я не знаю. Но большинство людей, наделенных глубокими чувствами, как бы жизнерадостны и счастливы они ни были – самые жизнерадостные и счастливые еще в большей степени, чем другие,– воспринимают эту трагедию как одно из неотъемлемых условий жизни. Это в равной степени относится и к хорошо знакомым мне людям науки, и ко всем людям вообще.

Но почти все ученые – и тут появляется луч надежды – не видят оснований считать существование человечества трагичным только потому, что жизнь каждого отдельного индивида кончается смертью. Да, мы одиноки, и каждый встречает смерть один на один. Ну и что же? Такова наша судьба, и изменить ее мы не в силах. Но наша жизнь зависит от множества обстоятельств, не имеющих отношения к судьбе, и мы должны им противостоять, если только хотим оставаться людьми.

Большинство представителей человеческой расы страдают от голода и умирает преждевременно. Таковы социальные условия жизни. Когда человек сталкивается с проблемой одиночества, он иногда попадает в некую моральную западню: с удовлетворением погружается в свою личную трагедию и перестает беспокоиться о тех, кто не может утолить голод.

Ученые обычно попадают в эту западню реже других. Им свойственно нетерпеливое стремление найти какой-то выход и обычно они верят, что это возможно, до тех пор пока не убедятся в обратном. В этом заключается их подлинный оптимизм – тот оптимизм, в котором мы все чрезвычайно нуждаемся.

Та же воля к добру, то же упорное стремление бороться рядом со своими братьями по крови, естественно, заставляют ученых с презрением относиться к интеллигенции, занимающей иные общественные позиции. Тем более, что в некоторых случаях эти позиции действительно заслуживают презрения, хотя такое положение обычно бывает временным, и потому оно не столь характерно.

Я помню, как меня с пристрастием допрашивал один видный ученый: “Почему большинство писателей придерживаются воззрений, которые наверняка считались бы отсталыми и вышедшими из моды еще во времена Плантагенетов? Разве выдающиеся писатели ХХ века являются исключением из этого правила? Йитс, Паунд, Льюис – девять из десяти среди тех, кто определял общее звучание литературы в наше время,– разве они не показали себя политическими глупцами, и даже больше – политическими предателями? Разве их творчество не приблизило Освенцим?”

Я думал тогда и думаю сейчас, что правильный ответ состоит не в том, чтобы отрицать очевидное. Бесполезно говорить, что, по утверждению друзей, мнению которых я доверяю, Йитс был человеком исключительного великодушия и к тому же великим поэтом. Бесполезно отрицать факты, которые в основе своей истинны. Честный ответ на этот вопрос состоит в признании, что между некоторыми художественными произведениями начала ХХ века и самыми чудовищными проявлениями антиобщественных чувств действительно есть какая-то связь и писатели заметили эту связь с опозданием, заслуживающим всяческого порицания. Это обстоятельство – одна из причин, побудивших некоторых из нас отвернуться от искусства и искать для себя новых путей.

Однако, хотя для целого поколения людей общее звучание литературы определялось прежде всего творчеством писателей типа Йитса и Паунда, теперь дело обстоит если не полностью, то в значительной степени иначе. Литература изменяется гораздо медленнее, чем наука. И поэтому периоды, когда развитие идет по неверному пути, в литературе длиннее. Но, оставаясь добросовестными, ученые не могут судить о писателях только на основании фактов, относящихся к 1914 – 1950 годам.

Таковы два источника взаимонепонимания между двумя культурами. Должен сказать, раз уж я заговорил о двух культурах, что сам этот термин вызвал ряд нареканий. Большинство моих друзей из мира науки и искусства находят его в какой-то степени удачным. Но люди, связанные с сугубо практической деятельностью, решительно с этим не согласны. Они видят в таком делении чрезмерное упрощение и считают, что если уж прибегать к подобной терминологии, то надо говорить по меньшей мере о трех культурах. Они утверждают, что во многом разделяют взгляды ученых, хотя сами не принадлежат к их числу; современные художественные произведения говорят им так же мало, как и ученым (и, наверное, говорили бы еще меньше, если бы они знали их лучше). Дж. Х. Плам, Алан Буллок и некоторые из моих американских друзей-социологов настойчиво возражают против того, чтобы их принуждали считаться помощниками и тех, кто создает атмосферу социальной безнадежности, и запирали в одну клетку с людьми, с которыми они не хотели бы быть вместе не только живыми, но и мертвыми.

Я склонен относиться к этим доводам с уважением. Цифра два – опасная цифра. Попытки разделить что бы то ни было на две части, естественно, должны внушать самые серьезные опасения. Одно время я думал внести какие-то добавления, но потом отказался от этой мысли. Я хотел найти нечто большее, чем выразительная метафора, но значительно меньшее, чем точная схема культурной жизни. Для этих целей понятие “две культуры” подходит как нельзя лучше; любые дальнейшие уточнения принесли бы больше вреда, чем пользы.

На одном полюсе – культура, созданная наукой. Она действительно существует как определенная культура не только в интеллектуальном, но и в антропологическом смысле. Это значит, что те, кто к ней причастен, не нуждаются в том, чтобы полностью понимать друг друга, что и случается довольно часто. Биологи, например, сплошь и рядом не имеют ни малейшего представления о современной физике. Но биологов и физиков объединяет общее отношение к миру; у них одинаковый стиль и одинаковые нормы поведения, аналогичные подходы к проблемам и родственные исходные позиции. Эта общность удивительно широка и глубока. Она прокладывает себе путь наперекор всем другим внутренним связям: религиозным, политическим, классовым.

Я думаю, что при статистической проверке среди ученых окажется несколько больше неверующих, чем среди остальных групп интеллигенции, а в младшем поколении их, по-видимому, становится еще больше, хотя и верующих ученых тоже не так мало. Та же статистика показывает, что большинство научных работников придерживаются в политике левых взглядов, и число их среди молодежи, очевидно, возрастает, хотя опять-таки есть немало и ученых-консерваторов. Среди ученых Англии и, наверное, США людей из бедных семей значительно больше, чем среди других групп интеллигенции. Однако ни одно из этих обстоятельств не оказывает особенно серьезного влияния на общий строй мышления ученых и на их поведение. По характеру работы и по общему складу духовной жизни они гораздо ближе друг к другу, чем к другим интеллигентам, придерживающимся тех же религиозных и политических взглядов или вышедшим из той же среды. Если бы я рискнул перейти на стенографический стиль, я сказал бы, что всех их объединяет будущее, которое они несут в своей крови. Даже не думая о будущем, они одинаково чувствуют перед ним свою ответственность. Это и есть то, что называется общей культурой.

На другом полюсе отношение к жизни гораздо более разнообразно. Совершенно очевидно, что, если кто-нибудь захочет совершить путешествие в мир интеллигенции, проделав путь от физиков к писателям, он встретит множество различных мнений и чувств. Но я думаю, что полюс абсолютного непонимания науки не может не влиять на всю сферу своего притяжения. Абсолютное непонимание, распространенное гораздо шире, чем мы думаем – в силу привычки мы просто этого не замечаем,– придает привкус ненаучности всей “традиционной” культуре, и часто – чаще, чем мы предполагаем,– эта ненаучность едва не переходит на грань антинаучности. Устремления одного полюса порождают на другом своих антиподов. Если ученые несут будущее в своей крови, то представители “традиционной” культуры стремятся к тому, чтобы будущего вообще не существовало. Западный мир руководствуется традиционной культурой, и вторжение науки лишь в ничтожной степени поколебало ее господство.

Поляризация культуры – очевидная потеря для всех нас. Для нас как народа и для нашего современного общества. Это практическая, моральная и творческая потеря, и я повторяю: напрасно было бы полагать, что эти три момента можно полностью отделить один от другого. Тем не менее сейчас я хочу остановиться на моральных потерях.

Ученые и художественная интеллигенция до такой степени перестали понимать друг друга, что это стало навязшим в зубах анекдотом. В Англии около 50 тысяч научных работников в области точных и естественных наук и примерно 80 тысяч специалистов (главным образом инженеров), занятых приложениями науки. Во время второй мировой войны и в послевоенные годы моим коллегам и мне удалось опросить 30 – 40 тысяч тех и других, то есть примерно 25%. Это число достаточно велико, чтобы можно было установить какую-то закономерность, хотя большинству тех, с кем мы беседовали, было меньше сорока лет. Мы составили некоторое представление о том, что они читают и о чем думают. Признаюсь, что при всей своей любви и уважении к этим людям я был несколько подавлен. Мы совершенно не подозревали, что их связи с традиционной культурой настолько ослабли, что свелись к вежливым кивкам.

Само собой разумеется, что выдающиеся ученые, обладавшие недюжинной энергией и интересовавшиеся самыми разнообразными вещами, были всегда; есть они и сейчас, и многие из них читали все, о чем обычно говорят в литературных кругах. Но это исключение. Большинство же, когда мы пытались выяснить, какие книги они читали, скромно признавались: “Видите ли, я пробовал читать Диккенса... “ И это говорилось таким тоном, будто речь шла о Райнере Марии Рильке, то есть о писателе чрезвычайно сложном, доступном пониманию лишь горсточки посвященных и вряд ли заслуживающем настоящего одобрения. Они в самом деле относятся к Диккенсу, как к Рильке. Одним из самых удивительных результатов этого опроса явилось, наверное, открытие, что творчество Диккенса стало образцом непонятной литературы.

Читая Диккенса или любого другого ценимого нами писателя, они лишь вежливо кивают традиционной культуре. Живут же они своей полнокровной, вполне определенной и постоянно развивающейся культурой. Ее отличает множество теоретических положений, обычно гораздо более четких и почти всегда значительно лучше обоснованных, чем теоретические положения писателей. И даже тогда, когда ученые не задумываясь употребляют слова не так, как писатели, они всегда вкладывают в них один и тот же смысл; если, например, они употребляют слова “субъектный”, “объектный”, “философия”, “прогрессивный”, то великолепно знают, что именно имеют в виду, хотя часто подразумевают при этом совсем не то, что все остальные.

Не будем забывать, что мы говорим о высокоинтеллигентных людях. Во многих отношениях их строгая культура заслуживает всяческого восхищения. Искусство занимает в этой культуре весьма скромное место, правда за одним, но весьма важным исключением – музыки. Обмен мнениями, напряженные дискуссии, долгоиграющие пластинки, цветная фотография: кое-что для ушей, немного для глаз. Очень мало книг, хотя, наверное, не многие зашли так далеко, как некий джентльмен, стоящий, очевидно, на более низкой ступеньке научной лестницы, чем те ученые, о которых я только что говорил. Этот джентльмен на вопрос, какие книги он читает, с непоколебимой самоуверенностью ответил: “Книги? Я предпочитаю использовать их в качестве инструментов”. Трудно понять, в качестве каких же инструментов он их “использует”. Может быть, а качестве молотка? Или лопаты?

Так вот, книг тем не менее очень мало. И почти ничего из тех книг, которые составляют повседневную пищу писателей: почти никаких психологических и исторических романов, стихов, пьес. Не потому, что их не интересуют психологические, моральные и социальные проблемы. С социальными проблемами ученые, безусловно, соприкасаются чаще многих писателей и художников. В моральном отношении они, в общем, составляют наиболее здоровую группу интеллигенции, потому что в самой науке заложена идея справедливости и почти все ученые самостоятельно вырабатывают свои взгляды по различным вопросам морали и нравственности. Психологией ученые интересуются в такой же мере, как и большинство интеллигентов, хотя иногда мне кажется, что интерес к этой области появляется у них сравнительно поздно. Таким образом, дело, очевидно, не в отсутствии интереса. В значительной мере проблема заключается в том, что литература, связанная с нашей традиционной культурой, представляется ученым “не относящейся к делу “. Разумеется, они жестоко ошибаются. Из-за этого страдает их образное мышление. Они обкрадывают самих себя.

А другая сторона? Она тоже многое теряет. И может быть, ее потери даже серьезнее, потому что ее представители более тщеславны. Они все еще претендуют на то, что традиционная культура – это и есть вся культура, как будто существующее положение вещей на самом деле не существует. Как будто попытка разобраться в сложившейся ситуации не представляет для нее никакого интереса ни сама по себе, ни с точки зрения последствий, к которым эта ситуация может привести. Как будто современная научная модель физического мира по своей интеллектуальной глубине, сложности и гармоничности не является наиболее прекрасным и удивительным творением, созданным коллективными усилиями человеческого разума! А ведь большая часть художественной интеллигенции не имеет об этом творении ни малейшего представления. И не может иметь, даже если бы захотела. Создается впечатление, что в результате огромного числа последовательно проводимых экспериментов отсеялась целая группа людей, не воспринимающих какие-то определенные звуки. Разница только в том, что эта частичная глухота не врожденный дефект, а результат обучения – или, вернее, отсутствия обучения. Что же касается самих полуглухих, то они просто не понимают, чего они лишены. Узнав о каком-нибудь открытии, сделанном людьми, никогда не читавшими великих произведений английской литературы, они сочувственно посмеиваются. Для них эти люди просто невежественные специалисты, которых они сбрасывают со счета. Между тем их собственное невежество и узость их специализации ничуть не менее страшны. Множество раз мне приходилось бывать в обществе людей, которые по нормам традиционной культуры считаются высокообразованными. Обычно они с большим пылом возмущаются литературной безграмотностью ученых. Как-то раз я не выдержал и спросил, кто из них может объяснить, что такое второе начало термодинамики. Ответом было молчание или отказ. А ведь задать этот вопрос ученому значит примерно то же самое, что спросить у писателя: “Читали ли вы Шекспира?”

Сейчас я убежден, что если бы я поинтересовался более простыми вещами, например тем, что такое масса или что такое ускорение, то есть опустился бы до той ступени научной трудности, на которой в мире художественной интеллигенции спрашивают: “Умеете ли вы читать?”, то не более чем один из десяти высококультурных людей понял бы, что мы говорим с ним на одном и том же языке. Получается так, что величественное здание современной физики устремляется ввысь, а для большей части проницательных людей западного мира оно так же непостижимо, как и для их предков эпохи неолита.

Теперь я хотел бы задать еще один вопрос из числа тех, которые мои друзья – писатели и художники считают наиболее бестактными. В Кембриджском университете профессора точных, естественных и гуманитарных наук ежедневно встречаются друг с другом во время обеда. Примерно два года назад было сделано одно из самых замечательных открытий за всю историю науки. Я имею в виду не спутник. Запуск спутника – событие, заслуживающее восхищения по совсем иным причинам: оно явилось доказательством торжества организованности и безграничности возможностей применения современной науки. Но сейчас я говорю об открытии Янга и Ли. Выполненное ими исследование отличается удивительным совершенством и оригинальностью, однако результаты его настолько устрашающи, что невольно забываешь о красоте мышления. Их труд заставил нас заново пересмотреть некоторые основополагающие закономерности физического мира. Интуиция, здравый смысл – все перевернулось с ног на голову. Полученный ими результат обычно формулируется как несохранение четности. Если бы между двумя культурами существовали живые связи, об этом открытии говорили бы в Кембридже за каждым профессорским столом. А на самом деле – говорили? Меня не было тогда в Кембридже, а именно этот вопрос мне хотелось задать.

Создается впечатление, что для объединения двух культур вообще нет почвы. Я не собираюсь тратить время на разговоры о том, как это печально. Тем более что на самом деле это не только печально, но и трагично. Что это означает практически, я скажу немного ниже. Для нашей же умственной и творческой деятельности это значит, что богатейшие возможности пропадают впустую. Столкновение двух дисциплин, двух систем, двух культур, двух галактик – если не бояться зайти так далеко! – не может не высечь творческой искры. Как видно из истории интеллектуального развития человечества, такие искры действительно всегда вспыхивали там, где разрывались привычные связи. Сейчас мы по-прежнему возлагаем наши творческие надежды прежде всего на эти вспышки. Но сегодня наши надежды повисли, к сожалению, в воздухе, потому что люди, принадлежащие к двум культурам, утратили способность общаться друг с другом. Поистине удивительно, насколько поверхностным оказалось влияние науки ХХ века на современное искусство. От случая к случаю попадаются стихи, в которых поэты сознательно используют научные термины, причем обычно неправильно. Одно время в поэзии вошло в моду слово “рефракция”, получившее совершенно фантастический смысл. Потом появилось выражение “поляризованный свет”, из контекста, в котором оно употребляется, можно понять, что писатели считают, будто это какой-то особенно красивый свет. Совершенно ясно, что в таком виде наука вряд ли может принести искусству какую-нибудь пользу. Она должна быть воспринята искусством как неотъемлемая часть всего нашего интеллектуального опыта и использоваться так же непринужденно, как всякий другой материал. Я уже говорил, что размежевание культуры не специфически английское явление – оно характерно для всего западного мира. Но дело, очевидно, в том, что в Англии оно проявилось особенно резко. Произошло это по двум причинам. Во-первых, из-за фанатической веры в специализацию обучения, которая зашла в Англии гораздо дальше, чем в любой другой стране на Западе или на Востоке. Во-вторых, из-за характерной для Англии тенденции создавать неизменные формы для всех проявлений социальной жизни. По мере сглаживания экономического неравенства эта тенденция не ослабевает, а усиливается, что особенно заметно на английской системе образования. Практически это означает, что, как только происходит нечто подобное разделению культуры, все общественные силы способствуют не устранению этого явления, а его закреплению. Раскол культуры стал очевидной и тревожной реальностью еще 60 лет назад. Но в те времена премьер-министр Англии лорд Солсбери имел научную лабораторию в Хэтфилде, а Артур Бальфур интересовался естественными науками гораздо серьезнее, чем просто любитель. Джон Андерсен, прежде чем начать государственную службу, занимался в Лейпциге исследованиями в области неорганической химии, интересуясь одновременно таким количеством научных дисциплин, что сейчас это кажется просто немыслимым. Ничего похожего не встретишь в высших сферах Англии в наши дни; теперь даже сама возможность такого переплетения интересов представляется абсолютно фантастичной.

Попытки перебросить мост между учеными и не учеными Англии выглядят сейчас – особенно среди молодежи – значительно безнадежнее, чем тридцать лет назад. В то время две культуры, уже давно утратившие возможность общения, еще обменивались вежливыми улыбками, несмотря на разделявшую их пропасть. Теперь вежливость позабыта, и мы обмениваемся только колкостями. Мало того, молодые ученые ощущают свою причастность к расцвету, который переживает сейчас наука, а художественная интеллигенция страдает от того, что литература и искусство утратили свое былое значение. Начинающие ученые к тому же еще уверены – позволим себе эту грубость,– что получат хорошо оплачиваемую работу, даже не имея особенно высокой квалификации, в то время как их товарищи, специализирующиеся в области английской литературы или истории, будут счастливы получить 50% их зарплаты. Ни один молодой ученый с самыми скромными способностями не страдает от сознания собственной ненужности или от бессмысленности своей работы, как герой “Счастливчика Джима”, а ведь, в сущности, “сердитость” Эмиса и его единомышленников в какой-то степени вызвана тем, что художественная интеллигенция лишена возможности полностью использовать свои силы. Из этого положения есть только один выход: прежде всего изменить существующую систему образования.

Научная революция

Я только что вскользь заметил, что научная революция отличается от промышленной. Различие между ними нелегко поддается определению. Но поскольку оно достаточно существенно, я попытаюсь объяснить, в чем оно состоит. Под промышленной революцией я подразумеваю постепенное внедрение машин, использование мужчин и женщин в качестве фабричных рабочих, превращение Англии из страны с преобладающим сельским населением в страну с населением, занятым главным образом промышленным производством и сбытом готовой продукции. Я уже говорил, что эти перемены застали нас врасплох: ученые не удостоили их вниманием, а у луддитов – как у настоящих, так и у их собратьев из интеллигенции – они вызвали только ненависть. Мне кажется, что эта реакция на промышленную революцию во многом определила то отношение к научным и художественным ценностям, которое выкристаллизовалось в наши дни. Промышленная революция началась примерно в середине ХVIII века и продолжалась до начала ХХ века. Она вызвала к жизни другую революцию, тесно с ней связанную, но более глубоко пронизанную наукой, развивающуюся более бурно и таящую, быть может, гораздо более удивительные возможности. Эта новая революция родилась из союза чистой науки с индустрией. Она покончила с усовершенствованиями наобум и с чудаками изобретателями; в результате во главе промышленности встали те, кто действительно может ею руководить.

На вопрос, когда именно началась научная революция, разные люди отвечают по-разному. Некоторые связывают ее начало с первыми серьезными успехами химической промышленности и машиностроения, то есть считают, что она началась около шестидесяти лет тому назад. Лично я думаю, что научная революция началась позже, не более чем тридцать-сорок лет назад. В качестве некой условной вехи я принимаю первые попытки применения технических средств, разработанных в промышленности для исследования атомных частиц. Я убежден, что общество, широко использующее автоматику и электронику и овладевшее атомной энергией, кардинальным образом отличается от всех других типов человеческого общества и ему предстоит глубочайшим образом изменить мир. С моей точки зрения, вся совокупность этих преобразований и называется научной революцией.

Такова материальная основа нашей жизни или, точнее, такова социальная плазма, частью которой мы являемся. Между тем мы почти ничего о ней не знаем. Я уже говорил, что высокообразованные люди из ненаучной среды часто бывают незнакомы с простейшими научными понятиями; как это ни странно, но с прикладными науками дело обстоит еще хуже, чем с чисто теоретическими. Многие ли образованные представители художественной интеллигенции знают что-нибудь о старых или новых способах производства средств производства? Или представляют себе, что такое станок? Однажды я задал эти вопросы на литературном вечере. Присутствующие казались провинившимися школьниками. В их представлении промышленное производство так же таинственно, как шаманское врачевание. Возьмите, например, пуговицы. Это не слишком сложная вещь, но, поскольку их ежедневно изготовляют в количестве нескольких миллионов штук, только совсем уж закоснелые луддиты могут считать, что этот вид производства не заслуживает никакого внимания. И тем не менее я совершенно уверен, что среди лучших выпускников факультета изящных искусств Кембриджского университета нельзя найти даже одного из десяти, имеющего об этом производстве хотя бы самое отдаленное представление. В Соединенных Штатах поверхностное знакомство с промышленностью распространено, наверное, шире, чем в Англии, но мне кажется, что ни один американский романист, независимо от степени его таланта, ни разу не рискнул этим воспользоваться. Американские писатели часто, и даже слишком часто, исходят из знакомства своих читателей с неким подобием феодального общества (напоминающим их старый Юг), но никогда не предполагают знакомства читателей с промышленным обществом. И английские романисты, конечно, тоже.

А между тем личные взаимоотношения в развитом промышленном обществе строятся на очень тонких нюансах и представляют большой интерес. Внешние формы их проявления обманчивы. На первый взгляд может показаться, что они ничем не отличаются от взаимоотношений в любом другом человеческом сообществе, построенном на принципе иерархии, где команды последовательно передаются сверху вниз, как это делается, например, в армии или в министерствах. На самом же деле они гораздо более сложны, и тот, кто привык к взаимоотношениям типа передачи команд по цепи, в современном обществе неизбежно попадает впросак. Странно, что ни один человек ни в одной стране Запада еще не знает, какими должны быть личные взаимоотношения в индустриальном обществе. Очевидно только, что они почти не зависят от большой политики и связаны непосредственно с особенностями развития промышленности.

Честности ради надо также сказать, что ученые-теоретики всегда проявляли и проявляют до сих пор глубокую невежественность во всем, что касается промышленного производства. Совершенно естественно, что физиков-теоретиков и специалистов в области технической физики объединяют единые рамки общей научной культуры. Но расстояние между этими двумя группами все же очень велико. Настолько велико, что теоретики и инженеры часто совсем не понимают друг друга. Ведут они себя тоже по-разному: инженеры вынуждены приспосабливать свою жизнь к некой организованной среде, и, какими бы личными странностями они ни обладали, на работе они всегда дисциплинированны. Иное дело – ученые. Недаром статистика показывает, что среди тех, кто в политике занимает позиции слева от центра, больше всего ученых (хотя их стало меньше, чем было двадцать лет назад), Инженеры же почти целиком принадлежат к консерваторам. Не к реакционерам в буквальном смысле слова, а просто к консерваторам. Они заняты производством реальных ценностей, и существующий порядок вещей их вполне устраивает.

У тех, кто работает в области чистой науки, сложилось совершенно превратное мнение об инженерах и техниках. Им кажется, что все связанное с практическим использованием науки совершенно неинтересно. Они не в состоянии представить себе, что многие инженерные задачи по четкости и строгости не уступают тем, над которыми работают они сами, а решение этих задач часто настолько изящно, что может удовлетворить самого взыскательного ученого. Инстинкт, обостренный чисто английским снобизмом – если не удается найти реальный повод стать снобом, англичанину ничего не стоит его выдумать,– говорит им, что практика – удел второсортных умов, и они считают, что это само собой разумеется.

Я позволяю себе несколько утрировать, так как тридцать лет назад сам думал точно так же. Сейчас даже трудно себе представить, в какой моральной атмосфере протекала тогда работа молодых кембриджских ученых. Больше всего мы гордились тем, что наша научная деятельность ни при каких мыслимых обстоятельствах не может иметь практического смысла. Чем громче это удавалось провозгласить, тем величественнее мы держались.

Даже Резерфорд почти не разбирался в технике. Капица вызывал у него чувство глубочайшего изумления; множество раз с нескрываемым восхищением он рассказывал, как Капица переслал свой рабочий чертеж в “Метровик”, где с помощью какого-то волшебства правильно его поняли, изготовили прибор (!) и доставили в лабораторию. Технические способности Кокрофта произвели на Резерфорда такое впечатление, что он добился для него специальных ассигнований на оборудование, и не каких-нибудь пустяков, а шестисот фунтов стерлингов! В 1933 году, за четыре года до смерти, Резерфорд твердо и недвусмысленно заявил, что не верит в возможность освобождения атомной энергии. А девять лет спустя в Чикаго начал действовать первый атомный котел. Это была единственная грубая ошибка, которую Резерфорд допустил за всю свою научную деятельность. Очень характерно, что она касалась вопроса, связанного с переходом от чистой науки к прикладной.

Не больше понимания и здравого смысла проявляли представители чистой науки и тогда, когда речь шла о социальных факторах. Самый большой комплимент, который можно им сделать,– это признать, что, как только настала необходимость, они с легкостью многому научились. Во время второй мировой войны абстрактный гуманизм ученых-теоретиков заставил их все-таки заинтересоваться промышленным производством, и это открыло им глаза. По роду своей деятельности я тоже вынужден был сделать попытку проникнуть в тайны промышленности. Должен сказать, что это один из самых плодотворных периодов моего образования. Но он начался, когда мне исполнилось тридцать пять лет, и, разумеется, было бы гораздо лучше, если бы это произошло хотя бы на десять лет раньше.

Сноу Ч.П. Две культуры и научная революция // Сноу Ч.П.

Портреты и размышления. М., 1985. С.197-207, 213-216.


А.Койре

КОЙР˜Е (Koyre) Александр (наст. имя и фам. Койракский Александр Владимирович) (1892-1964), французский историк науки и философии. Родился в Таганроге, учился в университетах Геттингена и Парижа (1908-14), с 1918 во Франции. Труды по истории философии, мистики и естествознания 16-17 вв.
(Койре А., 1892 - 1964, французский историк науки, философ)
О влиянии философских концепций на развитие научных теорий

Как следует из выступления г-на Ф. Франка, доводы “за” и “против” принятия некоторой научной теории не всегда сводятся только к рассмотрению ее технической значимости, т. е. к ее способности дать связное объяснение рассматриваемых явлений; зачастую это зависит от множества других факторов.

Так, например, в случае астрономии Коперника дело сводилось не только к выбору между более простой и более сложной теорией движения небесных тел: речь шла о выборе между физикой Аристотеля, представлявшейся более простой, и другой физикой, казавшейся более сложной; о выборе между доверием к чувственному представлению (последовательным проводником этой точки зрения был Бэкон) и отказом от такого доверия в пользу чистого теоретизирования и т. д.

Я целиком согласен с г-ном Франком. Жаль только, что он в своих рассуждениях не пошел еще дальше и ни словом не обмолвился о влиянии, оказываемом философской субструктурой – или философским “горизонтом” – соперничающих теорий. По моему глубокому убеждению, "философская субструктура" сыграла чрезвычайно существенную роль, и влияние философских концепций на развитие науки было столь же существенным, сколь и влияние научных концепций на развитие философии. Можно было бы привести множество примеров этого взаимовлияния. Один из впечатляющих примеров такого рода, на котором я кратко остановлюсь, дает нам послекоперниковский период развития науки, который принято рассматривать как начальный этап новой науки, иными словами, науки, без малого три столетия господствовавшей в европейском мышлении – грубо говоря, от Галилея до Эйнштейна, Планка или Нильса Бора.

Поэтому вряд ли нужно говорить, что имевшая место в выступлении Ф. Франка недоговоренность чревата самыми тяжелыми последствиями и достойна сожаления. Впрочем, такой пробел является почти нормальным. Если о влиянии научной мысли на развитие философских концепций говорится очень много и с полным правом, ибо такое влияние очевидно и определенно – достаточно вспомнить имена Декарта, Лейбница, Канта, – то гораздо меньше говорят (либо почти не говорят) о влиянии философии на развитие научной мысли. Если же иной раз какой-нибудь историк позитивистской ориентации и упомянет об этом влиянии, то лишь затем, чтобы попенять, что в былые времена философия действительно оказывала влияние на науку и далее господствовала над ней, следствием чего явилась бесплодность как античной, так и средневековой науки; что только после бунта науки против тирании философии, этой пресловутой “королевы наук” XVIIв., началось действительное совпадение прогресса в науке с ее последовательным освобождением от упомянутой тирании и переходом на твердую эмпирическую основу; что, к сожалению, это освобождение произошло далеко не сразу, так что у Декарта и даже у Ньютона мы находим еще следы метафизических. спекуляций. Должен был наступить XIX или даже ХХ век, чтобы они окончательно исчезли; и если вопреки всему это все-таки произошло, то благодаря Бэкону, Огюсгу Конту, Эрнсту Маху и Венской школе.

Некоторые историки идут еще дальше и утверждают, что в своей основе наука как таковая – по крайней мере современная наука – никогда реально не была связана с философией. Так, Э. Стронг в известной работе “Процедура и метафизика” (Беркли, 1936) поведал нам, что философские предисловия и введения, которые великие творцы современной науки предпосылают своим трудам, чаще всего бывают не более чем данью вежливости или традициям, выражением своего рода конформизма с духом времени и что там, где они обнаруживают свои искренние и глубокие убеждения, эти прелиминарии имеют значение не больше – или скажем так: имеют отношение к процедуре, т. е. к действительной работе этих великих творцов, не больше, – чем их религиозные убеждения...

В виде исключения можно упомянуть Э. А. Берта, автора известных “Метафизических основ современной физической науки” (Лондон, 1925), который допускает наличие позитивного влияния и важной роли философских концепций в развитии науки. Но даже Берт видит в них лишь своего рода подпорки, строительные леса, которые помогают ученому конструировать и формулировать свои научные концепции, но которые, как только здание теории возведено, могут быть убраны и в самом деле убираются последующими поколениями.

Итак, какими бы пара- или ультранаучными ни были идеи, приведшие Кеплера, Декарта, Ньютона или даже Максвелла к их открытиям, в конечном счете они либо имеют ничтожное значение, либо вообще не идут в счет. Что действительно имеет значение, так это само открытие, установленный закон; закон движения планет, а не Мировая Гармония; сохранение движения, а не Божественная Неизменность... Как сказал Герц: “Теория Максвелла – это уравнения Максвелла”.

Вслед за Бертом можно сказать, что метафизические субструктуры, или основания, играют в развитии научной мысли роль, аналогичную той, которую в ней, согласно эпистемологии А. Пуанкаре, играют образы.

Это уже интересно. Со своей стороны я полагаю, что не следует слишком дурно отзываться об образах. По-моему, на самом деле достойно удивления не то, что образы не согласуются полностью с теоретической реальностью, а, наоборот, достоин удивления тот факт, что такое полное согласие имеет место и что научное воображение, или интуиция, создает эти образы столь прекрасными и что они столь глубоко проникают в области (чему каждый день приносит новые подтверждения), на первых взгляд. совершенно закрытые для интуиции, например в атом или даже в его ядро. Так мы обнаруживаем, что к образам возвращаются даже те, кто, подобно Гейзенбергу, их решительно изгонял.

Предположим, однако, вместе с Бертом, что философские воззрения являются не больше чем строительными лесами. Хотя и в этом случае – поскольку крайне редко приходится видеть, чтобы здание строилось без них, – сравнение Берта приводит нас к прямо противоположному выводу, чем тот, который он делает, а именно, что такие строительные леса совершенно необходимы для постройки, ибо они обеспечивают самую возможность таковой.

Вне всякого сомнения, post factum научная мысль может их отбросить, но, возможно, только для того, чтобы заменить другими. Или, быть может, для того, чтобы просто забыть о них, погрузить в сферу подсознания на манер грамматических правил, о которых забывают по мере того, как осваивают язык и которые полностыо исчезают из сознания с достижением полного освоения языка.

И – чтобы больше не возвращаться к Стронгу – совершенно очевидно, что творчество Фарадея столь же мало может быть объяснено исходя из факта его принадлежности к таинственной секте сандеманьянцев, сколь творчество Гоббса – исходя из его пресвитерианства, Эйнштейна – из его иудаизма или Де Бройля – из его католицизма (хотя было бы безрассудным отрицать любое влияние: пути разума столь причудливы и неисповедимы! )

Довольно часто философско-теологические высказывания великих ученых ХVII и ХVIII вв. играют не большую роль, чем аналогичные высказывания некоторых наших современников... Но это отнюдь не всегда так. Легко, например – или по меньшей мере возможно, – показать, что великая битва между Лейбницем и Ньютоном, под знаком которой протекала первая половина ХVIII в., в конечном счете имеет в своей основе противоположности их теолого-метафизических позиций. Она отнюдь не была следствием столкновения двух тщеславий или двух техник, а просто-напросто двух философий .

Итак, история научной мысли учит нас (по крайней мере я попытаюсь это показать), что:

а) научная мысль никогда не была полностью отделена от философской мысли;

б) великие научные революции всегда определялись катастрофой или изменением философских концепций;

в) научная мысль – речь идет о физических науках – развивалась не в вакууме; это развитие всегда происходило в рамках определенных идей, фундаментальных принципов, наделенных аксиоматической очевидностью, которые, как правило, считались принадлежащими собственно философии.

Разумеется, из этого отнюдь не следует, что я отвергаю значение открытия новых фактов, новой техники или, более того, наличия автономности или даже внутренней закономерности развития научной мысли. Но это уже другая история, говорить о которой сейчас не входит в мои намерения.

Что касается вопроса о том, положительным или отрицательным было влияние философии на развитие научной мысли, то, откровенно говоря, этот вопрос либо не имеет большого смыслаибо я только что со всей определенностью заявил, что наличие некоей философской обстановки или среды является необходимым условием существования самой науки, – либо обладает очень глубоким смыслом, ибо приводит нас вновь к проблеме прогресса – или декаданса – философской мысли как таковой.

Действительно, если мы ответим, что хорошие философии оказывают положительное влияние, а плохие – менее положительное, то мы окажемся, так сказать, между Сциллой и Харибдой, ибо в таком случае надо обладать критерием "хорошей" философии... Если же, что вполне естественно, судить по конечному результату, то, как полагает Декарт, в этом случае мы оказываемся в ситуации порочного круга.

Более того, следует остерегаться слишком поспешных оценок: то, что вчера представлялось превосходным, сегодня может не оказаться таковым, и наоборот, то, что вчера было смехотворным, сегодня может оказаться совсем не таким. История демонстрирует достаточно таких поистине ошеломляющих колебаний от одной полярности к другой, и если она никоим образом не обучает нас “воздержанию от суждений”, то, вне всякого сомнения, она учит нас осмотрительности.

Мне могут, однако, возразить (прошу прощения, что так долго останавливаюсь на предварительных замечаниях: они представляются весьма существенными), что даже если я прав, т. е. если даже сумею доказать – ибо до сих пор я просто утверждал это, – что развитие научной мысли подвергалось влиянию – и далеко не тормозящему – со стороны философской мысли, то все равно это касается только прошлого, но отнюдь не настоящего или будущего.

Короче говоря, единственный урок истории состоит в том, что из нее нельзя извлечь никакого урока. Да и вообще, что представляет собой эта история, особенно история научной или технической мысли? Кладбище ошибок, коллекцию чудищ, выброшенных на свалку и пригодных разве что для фабрики вторсырья? “Кладбище забытых теорий” или же главу “Истории человеческой глупости? Такое отношение к прошлому, более характерное для технарей, чем для великих мыслителей-творцов, признаемся, вполне нормально, хотя не столь уж неотвратимо и, менее того, оправданно. Оно вполне нормально для человека, оценивающего прошлое, давно прошедшие времена с точки зрения настоящего или будущего, к которому он устремлен в своей деятельности. И действительно, обращая вспять течение времени, он сталкивается со старыми теориями в канун их смерти – с одряхлевшими, высохшими, закостенелыми. Одним словом, перед нами предстает острогротескный образ “той, которая была прекрасной Ольмьер”, как ее создал

0. Роден. Только историк обнаруживает каждую из них в момент ее цветущей молодости, в расцвете красоты; лишь он, реконструируя развитие науки, схватывает теории прошлого при их рождении и видит создающий их порыв творческой мысли.

Итак, обратимся к истории. Научная революция ХVII в., знаменующая собой рождение новой науки, имеет довольно сложную историю. Но поскольку я уже писал об этом в ряде работ, могу позволить себе быть кратким. Я считаю, что ей присущи следующие характерные черты:

а) развенчание Космоса, т. е. замена конечного и иерархически упорядоченного мира Аристотеля и средних веков бесконечной Вселенной, связанной в единое целое благодаря идентичности своих элементов и единообразию своих законов;

б) геометризация пространства, т. е. замещение конкретного пространства (совокупности “мест”) Аристотеля абстрактным пространством евклидовой геометрии, которое отныне рассматривается как реальное.

Можно было бы добавить – но это, по существу, лишь следствие только что сказанного – замещение концепции движения-состояния концепцией движения-процесса.

Космологические и физические концепции Аристотеля вызывают, вообще говоря, резко критические отзывы. Это, по-моему, объясняется главным образом тем, что:

а) современная наука возникла в противовес аристотелевской науке и в борьбе с ней;

б) в нашем сознании утвердились историческая традиция и ценностные критерии историков ХVIII и ХIХ вв. Действительно, этим последним, для которых ньютоновские концепции были не только истинны, но также очевидны и естественны, сама идея конечного Космоса казалась смешной и абсурдной. Действительно, как только не насмехались над Аристотелем за то, что тот наделял мир определенными размерами; думал, что тела могут двигаться, даже если их не тянут или толкают внешние силы; верил, что круговое движение является особо значимым, и потому называл его естественным движением!

Однако сегодня мы знаем – но еще не до конца осознали и приняли, – что все это не столь уж смешно и что Аристотель был гораздо более прав, чем сам это осознавал. Прежде всего, круговое движение действительно представляется наиболее распространенным в мире и особо значимым; все вертится вокруг чего-либо и обращается вокруг своей оси – галактики и туманности, звезды, солнца и планеты, атомы и электроны... даже фотоны и те, кажется, не составляют исключения.

Что же касается спонтанного движения тел, то благодаря Эйнштейну мы знаем теперь, что локальная кривизна пространства превосходным образом вполне может вызывать движение такого рода; точно так же мы знаем (или думаем, что знаем), что наша Вселенная отнюдь не бесконечна – хотя и не имеет границ, в противовес тому, что думал Аристотель, – и что вне этой Вселенной абсолютно ничего нет, так как нет никакого "вовне", и что все пространство находится “внутри” (“из-внутри”).

Но об этом как раз и говорил Аристотель, который, не имея в своем распоряжении средств римановой геометрии, ограничивался утверждением, что вне мира нет ничего – ни абсолютной заполненности, ни пустоты – и что все “места”,

т. е. все пространство, находятся внутри.

Аристотелевская концепция не является концепцией математической – и в этом ее слабость; в этом также и ее сила: это метафизическая концепция. Аристотелевский мир не наделен геометрической кривизной, он, если можно так выразиться, искривлен метафизически.

Современные космологи, пытаясь объяснять нам структуру эйнштейновского или постэйнштейновского мира с его искривленным и конечным, хотя и безграничным пространством, обычно говорят, что все это довольно трудные математические понятия и что те из нас, кто не имеет необходимого математического образования, не в состоянии как следует их понять. Конечно, это верно. В этой связи, однако, достаточно занятным представляется тот факт, что, когда средневековые философы должны были разъяснять профанам – или своим ученикам – космологию Аристотеля, говорили нечто подобное, а именно: речь идет об очень трудных метафизических понятиях, и те, кто не обладает соответствующим философским образованием и не умеет отвлечься от геометрических представлений, не смогут их понять и продолжают задавать нелепые вопросы типа: “А что находится вне мира? “, или: “А что будет, если проткнуть палкой самую крайнюю оболочку небесного свода? “

Действительная трудность аристотелевской концепции состоит в необходимости “вместить” евклидову геометрию внутрь неевклидовой Вселенной, в метафизически искривленное и физически разнородное пространство. Признаемся, что Аристотель абсолютно не был этим озабочен, ибо геометрия отнюдь не являлась для него фундаментальной наукой о реальном мире, которая выражала сущность и глубинное строение последнего; в его глазах геометрия была лишь некоторой абстрактной наукой, неким вспомогательным средством для физики – истинной науки о сущем.

Фундамент истинного знания о реальном мире составляет для него восприятие – а не умозрительные математические построения; опыт – а не априорное геометрическое рассуждение.

Намного более сложная ситуация предстала между тем перед Платоном, который предпринял попытку сочетать идею Космоса с попыткой сконструировать телесный мир становления, движения и тел, отправляясь от пустоты, или чистого, геометризованного пространства. Выбор между этими двумя концепциями – космического порядка и геометрического пространства – был неизбежен, хотя он и был произведен лишь позднее, в ХVII в., когда творцы новой науки, приняв за основу геометризацию пространства, вынуждены были отбросить концепцию Космоса.

Представляется совершенно очевидным, что эта революция, заменившая качественный мир здравого смысла и повседневного опыта архимедовым миром формообразующей геометрии, не может быть объяснена влиянием опыта, более богатого и обширного по сравнению с тем опытом, которым располагали древние вообще и Аристотель в частности.

В самом деле, как уже довольно давно показал П. Таннери, именно потому, что аристотелевская наука основывалась на чувственном восприятии и была действительно эмпирической, она гораздо лучше согласовывалась с общепризнанным жизненным опытом, чем галилеева или декартова наука. В конце концов, тяжелые тела естественно падают вниз, огонь естественно взмывает вверх, солнце и луна восходят и заходят, а брошенные тела не сохраняют без конца прямолинейности своего движения... Инерционное движение не является экспериментальным фактом; на деле повседневный опыт постоянно ему противоречит.

Что касается пространственной бесконечности, то совершенно очевидно, что она не может быть объектом опыта. Бесконечность, как отметил уже Аристотель, не может быть, ни задана, ни преодолена. Какой-нибудь миллиард лет ничто в сравнении с вечностью; миры, открывшиеся нам благодаря гигантским телескопам (даже таким, как Паломарский), в сравнении с пространственной бесконечностью не больше, чем мир древних греков. А ведь пространственная бесконечность является существенным элементом аксиоматической субструктуры новой науки; она включена в законы движения, в частности закон инерции.

Наконец, что касается “опытных данных”, на которые ссылаются основоположники новой науки и особенно ее историки, то они ровным счетом ничего не доказывают, потому что:

а) так, как эти опыты были произведены – я показал это в исследовании, посвященном измерению ускорения в ХVII в.,– они вовсе не точны;

б) для того, чтобы они были значимыми, их необходимо бесконечно экстраполировать;

в) они якобы должны доказать нам существование некоторого явления – например, того же инерционного движения, – которое не только не могло и не сможет наблюдаться, но, более того, само искомое существование которого в полном и строгом смысле слова невозможно.

Рождение новой науки совпадает с изменением – мутацией – философской установки, с обращением ценности, придаваемой теоретическому познанию в сравнении с чувственным опытом,. совпадает с открытием позитивного характера понятия бесконечности. Поэтому представляется вполне приемлемым мнение, согласно которому инфинитизация Вселенной – “разрыв круга”, как говорит Николсон, или “раскалывание сферы”, как я сам предпочитаю это называть, – стала делом "чистого" философа Джордано Бруно и на основании научных – эмпирических – доводов резко оспаривалась Кеплером.

Вне всякого сомнения, Джордано Бруно не очень уж крупный философ и слабый ученый, а доводы, приводимые им в пользу бесконечности пространства и умозрительной первичности бесконечного, не очень убедительны (Бруно не Декарт). Тем не менее этот пример не единственный – их много не только в философии, но и в чистой науке: вспомним Кеплера, Дальтона или даже Максвелла в качестве примеров того, как ошибочное рассуждение, основанное на неточной посылке, привело к далеко идущим последствиям.

Революция ХVII в., которую я некогда назвал “реваншем Платона”, была на деле следствием некоторого союза. Союза Платона с Демокритом. Странный союз! Право же, случается в истории, что Великий Турок вступает в союз с Христианнейшим Королем (Людовиком IХ) (по принципу: враги наших врагов – наши друзья); или, если обратиться к истории научно-философской мысли, что может быть нелепее сравнительно недавнего союза Эйнштейн – Мах?

Демокритовы атомы в платоновском – или евклидовом – пространстве: стоит об этом подумать, и отчетливо понимаешь, почему Ньютону понадобился бог для поддержания связи между составными элементами своей Вселенной. Становится понятным также и странный характер этой Вселеннойпо крайней мере как мы его понимаем: ХIХ век слишком свыкся с ним, чтобы замечать всю его странность. Материальные объекты Вселенной Ньютона (являющиеся объектами теоретической экстраполяции) погружены в неотвратимое и непреходящее небытие абсолютного пространства, являющееся объектом априорного знания, без малейшего взаимодействия с ним. В равной мере становится понятной строгая импликация этого абсолютного, вернее сказать, этих абсолютных пространства, времени, движения, полностью познаваемых только чистым мышлением через посредство относительных данных – относительных пространства, времени, движения, которые единственно нам доступны.

Новая наука, наука Ньютона, нерасторжимо связала себя с концепциями абсолютного пространства, абсолютного времени, абсолютного движения. Ньютон – столь же хороший метафизик, сколь хороший физик и математик, – прекрасно сознавал это, впрочем, как и его великие ученики Маклорен и Эйлер и величайший из них – Лаплас: только при наличии этих оснований его работа “Аксиомы, или Законы движения” имеет значение и даже обретает свой смысл.

Более того, история дает нам и контрпримеры. Достаточно вспомнить Гоббса, который отрицал сосуществование отдельного от тел пространства и поэтому не понял новую галилееву, декартову концепцию движения. Но может быть, Гоббс – плохой пример? Он не был силен в математике. Недаром Джон Валлис заметил однажды, что легче научить говорить глухонемого, чем разъяснить доктору Гоббсу смысл геометрического доказательства. Лейбниц, математический гений которого не уступал никому, является более удачным свидетелем. И вот парадоксальным образом именно концепция Гоббса послужила моделью для динамики Лейбница. Дело в том, что Лейбниц, так же как Гоббс, никогда не допускал существования абсолютного пространства и потому так никогда и не понял истинного смысла принципа инерции. Но – не было бы счастья, да несчастье помогло – как бы иначе смог он прийти к принципу наименьшего действия? Наконец, можно вспомнить не кого иного, как Эйнштейна: ясно, что в его физике отрицание абсолютного движения и абсолютного пространства немедленно влечет за собой отрицание принципа инерции.

Но вернемся к Ньютону. Возможно, говорит он, что в мире не существует тела, действительно находящегося в абсолютном покое; более того, если бы оно даже и существовало, мы не смогли бы отличить его от тела, находящегося в равномерном движении. Точно так же, как мы не можем сейчас и не сможем в будущем (вопреки тому, на что Ньютон, кажется, надеялся) определить абсолютное – равномерное – движение тела, т. е. его движение по отношению к пространству; мы можем определить только его относительное движение, т. е. его движение по отношению к другим телам, причем об абсолютном движении последних – поскольку речь идет не об ускоренном, а о равномерном движении – мы столь же мало знаем, сколь и о движениях первого. Но это отнюдь не противоречит понятиям пространства, времени, абсолютного движения, а, наоборот, является строгим следствием самой их структуры. Более того, бесконечно мало вероятно, чтобы в ньютоновском мире некое тело когда-либо находилось в состоянии абсолютного покоя; и совсем уже невозможно, чтобы оно когда-либо находилось в состоянии равномерного движения. Вместе с тем ньютоновская наука не может не пользоваться этими понятиями.

В ньютоновском мире и в ньютоновской науке – в противовес тому, что думал о них Кант, который их не понял (но именно основанная на таком непонимании кантовская интерпретация проложила путь новой эпистемологии и метафизике, потенциальным основаниям новой, не ньютоновской науки). – не условия познания определяют условия феноменологического бытия объектов этой науки – или сущего, – но, наоборот, объективная структура бытия определяет роль и значение наших познавательных способностей. Или, перефразируя старую формулу Платона, можно сказать, что в ньютоновой науке и в ньютоновом мире не человек, а бог является мерой всех вещей. Последователи Ньютона могли позволить себе забыть об этом, полагая, что больше не нуждаются в гипотезе о боге – этих “строительных лесах”, уже не нужных построенному зданию. Они ошиблись: лишенный своих божественных подпорок, Ньютонов мир оказался непрочным и неустойчивым – столь же непрочным и неустойчивым, сколь смененный им мир Аристотеля.

Обрисованная в общих чертах интерпретация истории и структуры науки Нового времени пока еще не является общепринятой. Хотя, как мне представляется, она находится на пути к этому, все же до пункта прибытия дорога предстоит еще неблизкая. Действительно, наиболее распространенная ныне интерпретация достаточно отличается от представленной выше и носит зачастую позитивистский, прагматический характер.

Историки позитивистского направления, характеризуя творчество Галилея или Ньютона, делают упор на экспериментальных, эмпирических, феноменологических аспектах или сторонах их учения, на их стремлении не доискиваться причин, а лишь выявлять законы, на отказе от вопроса "почему" путем замены его вопросом "как?"

Такая интерпретация не лишена, разумеется, исторических оснований. Роль эксперимента или, точнее, экспериментирования в истории науки совершенно очевидна. Труды Гильберта, Галилея, Бойля и т. д. изобилуют восхвалениями экспериментальных методов, противопоставляемых бесплодию умозрительных спекуляций. Что же касается предпочтения, отдаваемого поискам законов, а не причин, то широко известен замечательный пассаж Галиеевых “Бесед”, где говорится, что было бы бесплодным и бесполезным занятием обсуждать каузальные теории тяжести, предлагаемые его предшественниками и современниками, ввиду того что никто не знает, что такое тяжесть – ибо это только название, – и что гораздо лучше довольствоваться установлением математического закона падения.

Всем также известен не менее замечательный пассаж из Ньютоновых “Начал”, где по поводу все той же тяжести, превратившейся к тому времени во всемирное тяготение, автор говорит, что он “причину... свойств силы тяготения... до сих пор не мог вывести из явлений” и что он в этом плане “не измышляет” никаких гипотез. И продолжает: “Все же, что не выводится из явлений,. должно называться гипотезою, гипотезам же метафизическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии.

В такой философии предложения выводятся из явлений и обобщаются с помощью “наведения” . Другими словами, устанавливаемые экспериментом отношения посредством индукции трансформируются в законы.

Так что неудивительно, что для большого числа историков: и философов этот легалистский, феноменистический или, более общо, позитивистский аспект науки Нового времени представляется выражающим самую ее сущность или по крайней мере принадлежность и что они противопоставляют эту науку реалисткой и дедуктивной науке средневековья и античности.

Хотелось бы, однако, выдвинуть следующие возражения против этой интерпретации.

1. В то время как легалистская тенденция науки Нового времени несомненна и, более того, оказалась чрезвычайно плодотворной, позволив ученым ХVIII в. посвятить себя математическому исследованию фундаментальных законов Ньютоновой Вселенной – исследованию, достигшему своих вершин в замечательных трудах Лагранжа и Лапласа (хотя, по правде говоря, один из законов, а именно закон тяготения, они трансформировали в соотношение причины и силы), – феноменистический характер этой науки гораздо менее очевиден. Действительно, причинно не объясненные – или необъяснимые – законы устанавливают связь не между явлениями, а между мысленными объектами. Действительно, в качестве соотносящихся или в качестве оснований устанавливаемых наукой математических отношений выступают не объекты нашего повседневного быта, а абстрактные объекты – частицы и атомы Ньютонова мира.

2. Позитивистские автоинтерпретации и самоограничения науки отнюдь не продукты Нового времени. Они, как установили уже Скьяпарелли, Дюгем и другие исследователи, почти так же стары, как и сама наука, и, как и все остальное – или почти как все остальное, – были придуманы древними греками. Александрийские астрономы объясняли, что целью астрономической науки является не открытие реального механизма движения планет, который, впрочем, вообще непознаваем, а только лишь спасение феноменов: на базе эмпирических наблюдений, путем некоторого ловкого математического приема – сочетания системы воображаемых окружностей и движений – рассчитать и предсказать положения планет, которые можно будет наблюдать.

Впрочем, к этой же прагматистской и позитивистской эпистемологии прибегнул в 1543 г. Осиандер, чтобы с ее помощью замаскировать революционное воздействие творения Коперника. И именно против такой искажающей позитивистской дезинтерпретации столь яростно выступал великий основатель новой астрономии Кеплер, который в само название своего выдающегося труда о планете Марс включил слово АIТIOЛОГЕТО, так же как Галилей и даже Ньютон, который вопреки своему знаменитому “гипотез не измышляю” построил в “Математических началах натуральной философии” не только реалистическую, но даже каузальную науку.

Несмотря на отказ – временный или даже окончательный – от поиска механизма, производящего притяжение, а также несмотря на отрицание физической реальности действия на расстоянии, Ньютон тем не менее считал притяжение реальной – трансфизической – силой, на которой основана “математическая сила” его конструкции. Предком позитивистской (физической) науки является не Ньютон, а Мальбранш.

Действительно, отказ Ньютона от физического объяснения притяжения, так что это последнее полагается неким трансфизическим действием, лишен смысла с позитивистской точки зрения. Согласно последней, мгновенное дальнодействие, как некогда объяснил Э. Мах, а недавно – П. Бриджмен, вовсе не заслуживает осуждения: требовать временной или пространственной непрерывности – значит связывать себя предрассудком.

Наоборот, как для Ньютона, так и для лучших его последователей действие на расстоянии через пустоту всегда было чем-то невозможным и, следовательно, недопустимым. Именно это убеждение, которое, как я только что указал, могло опираться на авторитет самого Ньютона, сознательно вдохновляло творчество Эйлера, Фарадея, Максвелла и, наконец, Эйнштейна.

Как мы видим, не позитивистская установка, а совсем противоположное ей новое ключевое научное понятие математического реализма, фундаментальное значение которого прекрасно показал Эйнштейн, лежит в основании физики поля.

Итак, мне представляется правомерным сделать, хотя бы в первом приближении, два вывода из уроков, преподанных нам историей.

1. Позитивистский отказ – уступка – является лишь этапом временного отступления. И хотя человеческий разум в своем “стремлении к знанию периодически отступает на эту позицию, он никогда не считает ее – по крайней мере до сих пор так было – решительной и окончательной. Рано или поздно он переставал ставить себе в заслугу эту ситуацию”. Рано или поздно он возвращается к своей задаче и вновь устремляется на поиски бесполезного или невозможного решения проблем, которые объявляли лишенными всякого смысла, пытаясь найти причинное и реальное объяснение установленных и принятых им законов.

2. Философская установка, которая в конечном счете оказывается правильной, – это не концепция позитивистского или прагматистского эмпиризма, а, наоборот, концепция математического реализма; короче говоря, не концепция Бэкона или Конта, а концепция Декарта, Галилея и Платона.

Думаю, что располагай я временем, я мог бы привести совершенно сходные примеры из других областей науки. Можно было бы, например, проследить за ходом развития термодинамики после Карно и Фурье (как известно, именно лекции Фурье вдохновили Огюста Конта на создание его системы) и увидеть, чем она стала в руках Максвелла, Больцмана и Гиббса, не забывая о реакции Дюгема, полное фиаско которой столь же показательно.

Мы могли бы проследить за эволюцией химии, которая, несмотря на – вполне “резонную” – оппозицию многих великих химиков, заменила закон кратных отношений лежащей в глубинной основе атомистической и структурной концепцией действительности и тем самым нашла истинное объяснение этого закона.

Мы могли бы проанализировать историко–периодической системы, которую недавно мой друг и коллега Г. Башляр представил нам в качестве образца “целостного плюрализма”, и проследить, чем эта система стала в руках Резерфорда, Мосли и Нильса Бора.

Или возьмем, к примеру, историю принципов сохранения" принципов, если угодно, метафизических, для подтверждения своей истинности требующих постулирования, время от времени" существования неких гипотетических объектов – например, нейтрино, – к моменту постулирования еще не наблюденных (или даже вообще ненаблюдаемых), с одной-единственной целью: сохранить в силе действенность этих принципов.

Я думаю, что мы пришли бы к совершенно аналогичным выводам, если бы проанализировали историю научной революции нашего времени (мне кажется, что для этого уже открывается возможность) .

Вне всякого сомнения, именно философские размышления вдохновляли Эйнштейна в его творчестве, так что о нем, как и о Ньютоне, можно сказать, что он в такой же степени философ, в какой и физик. Совершенно ясно, что в острове его решительного и даже страстного отрицания абсолютного пространства, абсолютного времени и абсолютного движения (отрицания, в некотором смысле являющегося продолжением того, что Гюйгенс и Лейбниц некогда противопоставляли этим же понятиям) лежит некоторый метафизический принцип.

Но это отнюдь не означает, что абсолюты как таковые полностью упразднены. В мире Эйнштейна и в эйнштейновской теории имеются абсолюты (которые мы скромно именуем инвариантами или константами и которые заставили бы содрогнуться от ужаса любого ньютонианца, услышь он о них), такие, например, как скорость света или полная энергия Вселенной, но только это абсолюты, не вытекающие непосредственно из самой природы вещей.

Зато абсолютное пространство и абсолютное время, принятые Ньютоном без колебаний (так как бог служил им основанием и опорой), представились Эйнштейну ничего не значащими фантомами совсем не потому – как иногда говорят, – что они не ориентированы на человека (интерпретация в духе Канта представляется мне столь же ложной, сколь и позитивистская), а потому, что они суть не что иное, как некие пустые вместилища, безо всякой связи с тем, что содержится внутри. Для Эйнштейна, как и для Аристотеля, время и пространство находятся во Вселенной, а не Вселенная “находится во” времени и пространстве. Поскольку не существует непосредственного физического действия на расстоянии (как не существует и бога, способного заменить это отсутствие), то время связано с пространством и движение оказывает воздействие на движущиеся тела. Но теперь уже ни бог, ни человек не выступают в качестве меры всех вещей как таковых: такой мерой отныне становится сама природа.

Вот почему теория относительности – столь неудачно названная – поистине утверждает абсолютную значимость законов природы, которые должны формулироваться таким образом, чтобы быть познаваемыми и верными для всякого познающего субъекта, – субъекта, разумеется, конечного и имманентного миру, а не трансцендентного субъекта, каким является ньютоновский бог.

К сожалению, у меня нет возможности развить здесь некоторые из сделанных в отношении Эйнштейна замечаний. Но все же я считаю, что сказанного достаточно, чтобы показать абсолютную неадекватность распространенной позитивистской интерпретации его творчества и заставить почувствовать глубокий смысл его решительной оппозиции индетерминизму квантовой физики. И речь здесь идет отнюдь не о каких-то личных предпочтениях или привычках мышления: налицо противостоящие друг другу философии. Вот почему сегодня, как и во времена Декарта, книга физики открывается философским трактатом.

Ибо философия – быть может, и не та, которой обучают ныне на философских факультетах, но так же было во времена Галилея и Декарта, – вновь становится корнем дерева, стволом которого является физика, а плодом – механика.

Койре А. О влияниии философских концепций на

развитие научных теорий //Койре А. Очерки из

истории философской мысли. М., 1985. С.12-25.

  1   2   3   4   5   6   7   8


МОСКОВСКИЙ ГУМАНИТАРНО-ЭКОНОМИЧЕСКИЙ
Учебный материал
© nashaucheba.ru
При копировании укажите ссылку.
обратиться к администрации